Готовый перевод Eugenio Fuentes. La sangre de los ángeles / Эухенио Фуентес. Кровь ангелов. (Рикардо Купидо-3): Capítulo 11

Внимание! Этот перевод, возможно, ещё не готов, так как модераторы установили для него статус «перевод редактируется»

Он вынул все детали из маленького чемоданчика мягкой черной кожи, из какой делают портфели для чиновников, какие можно пронести када угодно, и никто не догадается об их содержимом. Он разложил их на столе и стал собирать. Сборка всегда проходила в, одном и том же порядке, столь же нерушимом, как части мессы доя священника: раструб, верхнее и нижнее колена, бочонок и мундштук. Полностью собрав инструмент, он ласково погладил его и лишь тогда приступил к самому главному: подогнал к мундштук к трости, не слишком плотно пригоняй.

Он мог бы обойтись без многих вещей: без собственного дома, без жены, без машины, без денег и без работы, без всего этого списка вещей, которыми все его знакомые стараются окружить себя в погоне за счастьем, обманывая себя так долго, что уже сами поверили в свою ложь. Но он не мог обойтись без этой вещи: полого куска чёрного дерева с просверленными в нем семнадцатью отверстиями, который сейчас держал в руках.

Это было лучшее время дня: предзакатный час. Он уже вернулся из школы, выпил кофе вместе с женой, едва сдерживая нетерпение и делая вид, будто слушает ее бесконечные жалобы или воркотню, чтобы заставить ее поверить, что ему действительно интересно слушать про какие-то глупые телепередачи, которые ей так нравятся. Там показывают разных обычных людей, которые рассказывают о своих интимных проблемах с таким бесстыдством, которое всегда вызывало у него чувство неловкости.

Когда он посчитал, что прошло достаточно времени, чтобы избежать упрёков в том, что он её бросает, он шёл в комнату со звукоизоляцией, оставляя её курить сигарету за сигаретой, босую, развалившуюся на диване с той томностью, что создавалось впечатление, что максимальное усилие, которое она может сделать - это поднести к губам чашку кофе.

Но томность женщины нуждается в стиле, - подумал он, удаляясь по коридору и глядя на её туфли на ковре, - и с своём моменте: эти годы, помеченные как четвёртый десяток, когда зрелая женщина, уже без энергии молодости, однако, может поднять голову и быть активной и даже очень активной, как только стимул великодушия или обещание удовольствия побудит её к движению. До этих лет томность говорит о печали, после этих лет она теряет всякую привлекательность и указывает лишь на лень.

Закрыв дверь, он вынимал из глубин чемодана части кларнета, собирал его и нежно гладил несколько минут, готовясь услышать его звук. Это всегда был один и тот же ритуал. Лишь в эти минуты он расслаблялся в ожидании блаженства. Внешний мир школы с ее пронзительными детскими воплями, завистью и апатией учителей, и внутренний мир семейного очага мало-помалу отдалялись, становясь все более нереальными.

Появляющиеся ноты, казалось, группировались как прутики в метле, которая начинала без усилий, но неумолимо вычищать всю грустную обыденность, окружающую его. Рядом с этой тёплой и бархатистой музыкой другие человеческие звуки были резкими и ненужными. Не только непристойные звуки, с которыми несовершенные тела исторгают всё, что не смоги усвоить, но и человеческая речь была жалким фонетическим убожеством.

Даже звуки природы, журчание воды или шелест ветра - разве они могли сравниться с "Адажио" Моцарта, доказавшее всем музыкантам прошлого и будущего, что этот до сих пор недооцененный духовой инструмент мог бы соперничать с фортепиано? Эта маленькая музыкальная пьеса наполняла его благодатью, которой он не находил в другой деятельности, утешала и успокаивала, создавая вокруг него звуковой кокон, где исчезала головная боль, переставала болеть шея, уходило напряжение: он слишком устал поддерживать в глазах остальных свой лживый образ незаменимого человека, что со всей, очевидностью доказывало, что на самом деле он глубоко несчастен.

Вырываясь из раструба, ноты "Адажио", отдаваясь от стен, поднимались к потолку, наполняли комнату и силой звука словно стирали весь внешний мир, от которого осталась лишь бесконечная призма, где все, что не было музыкой, было пустотой, и в центре этой мелодии был он сам, дующий и дующий в кларнет, пока не почувствовал, что челюсти его разжимаются, а губы не прилипают одна к другой.

Он научился играть еще в ранней юности. Его отец был кларнетистом в городском духовом оркестре в одном из городов на средиземноморском побережье, куда не возвращался уже много лет из-за каких-то глупых семейных ссор. Он начинал играть на старом реквинто, почти без выучки, ласково наставляемый, отцом, еще помнившим основы игры.

Отец требовал, чтобы, прежде, чем начать игру, он приласкал кларнет, как любимую женщину, а закончив играть, представил, что это - парусник. Он подносил его к губам, словно целуя, нежно и решительно сжимая стержень влажными, но не слюнявыми губами. По мере того, как сам инструмент набирался смелости, от него требовалось лишь помогать ему, и тогда его звучание сменялось пением ветра, бриза, урагана, солнца или дождя, и уже становилось неважно, звучит ли он на корриде или на концерте.

Освоив основные техники игры, он стал играть в любительском джазовом ансамбле, поскольку двадцать лет назад это была модная прогрессивная музыка, занявшая место на музыкальном Олимпе благодаря примитивному, зато всем понятному репертуару для духовых и ударных, презрительно глядя на всякие рок-группы, которые в то время тоже активно плодились, пока их не стоптали конями.

Каждый сезон он вместе с тремя товарищами ездил на фестивали в Сан-Себастьян и Викторию с горячим желанием учиться, чтобы хоть немного сократить огромное расстояние, отделявшее его от Пакито д'Риверы или Перри Робинсона. Это были годы неустанных занятий и слепой веры в свои возможности.

Однако, энтузиазм его длился недолго: достаточно было понять, что с его слабыми лёгкими и сомнительным талантом он никогда ничего не добьётся. Их ансамбль распался через три года, когда им наскучило это дело, не приносившее никаких плодов, даже успеха у девушек - из-за их неспособности подбирать мелодии на основе четырех ярких аккордов, заставлявших пускаться в пляс.

Этот период, тем не менее, помог ему открыть для себя богатство классической музыки; джаз стал для него своего рода трамплином, который от Бесси Смит, Дюка Эллингтона м Чарли Паркера привел его к более древним и глубоким корням каждого инструмента. Он словно заскользил назад во времени, а поскольку теперь он уже не отвлекался на всякие второстепенные цели, не входившие в его пентаграмму, в классике он нашел еще более глубокую радость, чем в джазе.

Моцарт, Шуберт, Шуман и Брамс казались ему огромными глубокими реками, чью глубину, течение и ход никогда нельзя постичь до конца; в то же время, Гудман и Армстронг были для него чистыми певучими ручейками, с их чистотой и множеством оттенков, которым никогда не достичь моря.

Однажды он услышал по радио "Адажио" из концерта для кларнета с оркестром Моцарта. Пока он его слушал, ему казалось, что его окружили ангелы. Эти краткие семь минут показались ему более насыщенными, чем вся музыка, которую он слышал до сих пор. Перепевы кларнета и скрипок, когда кларнет начинал фразу и тут же умолкал, а струнные подхватывали мелодию - это было поистине невыразимое совершенство.

Но даже когда кларнет умолкал, оставалось впечатление, что он все равно скрытно присутствует, словно наблюдая за своими собратьями-инструментами. И вся это игра в вызовы, вопросы и ответы, составлявшая первую часть, длилась всего три минуты. Ибо потом кларнет вновь взял на себя главную роль, словно недовольный поведением остальных, вынуждая их умолкнуть, чтобы прозвучать соло во всей своей славе, и лишь в конце позволяя вновь вступить хору скрипок.

Он выучил его с таким рвением, что потом никогда не смог забыть; ему не было нужды смотреть в ноты, чтобы понять, где он ошибся. Почти каждый день он запирался в студии и свои занятия всегда начинал с "Адажио". Партитура начиналась с аккорда: до-фа-ля, ля-соль-фа - напоминавшего качели, которые, то взмывают ввысь, то мчатся назад, к земле.
И сейчас он тоже начал с "Адажио".

Но в этот вечер игра не принесла ему ни успокоения, ни благодати. Он несколько ко раз сжал и разжал кулаки, стараясь расслабиться, и потуже затянул пояс, прежде, чем начать снова.

Прошло еще десять минут, а он ощущал все то же напряжение и неуклюжесть. Его пальцы перебирали клапаны с обычной легкостью, но ему казалось, что он слышит фонограмму, а не живую музыку, исходящую из кларнета.

Взяв аккорд, он слишком сильно сжал зубами корпус, тот треснул, и какая-то бамбуковая щепка вонзилась ему в язык. Вынув мундштук изо рта, он плюнул на ладонь: слюна была красной от крови. Он удрученно положил кларнет на стол - никогда прежде такого с ним не случалось! - и откинулся на спинку шезлонга, закрыв глаза на несколько минут и стараясь ни о чем не думать.

Ему никак не удавалось забыть о школе. Это было невозможно. С тех пор, как он занял пост директора, он был вынужден постоянно демонстрировать свою неустанность, добросовестно отвечать на все официальные письма, вести документацию, статистику успеваемости и помощи отстающим, подсчитывать калории в меню школьной столовой и не упускать ни единой мелочи.

Возвращаясь домой, он мог думать лишь о незаконченной работе, о нерешенных вопросах и неотвеченных телефонных звонках. Он пил кофе с женой, неохотно рассказывая ей об очередном забавном происшествии в школе, стараясь не показать, что на самом деле совершенно неважно, как он сам работает, с тех пор, как у него появилось право требовать активности от других.

После того, как он обнародовал перед Школьным советом свои проекты, собираясь принять участие в выборах на пост директора, он уже не мог допустить, чтобы все шло по-мрежнему. В ближайшее время он должен выполнить хотя бы часть обещанного. Однако, он не находил в себе достаточно смелости, чтобы внедрить заявленные реформы и выступить против большинства сотрудников, склонных к лени. В действительности, он сделал преемственность своим правилом поведения и даже не сменил никого из свиты прежнего директора.

И эта неизменность заставляла его нервничать, тревожа и без того нечистую совесть. А кроме того, со дня смерти Ларрея ему казалось, что все вокруг, как сквозь лупу, рассматривают каждое его движение, и любая совершенная им ошибка может оказаться фатальной. Егопугала сама возможность нового несчастья, несчастного случая с кем-нибудь из детей во дворе, роста неуспеваемости в школе, ибо это могло навести на мысли, что это он, став директором, привёл школу к катастрофе.

Ему исполнилось сорок лет, и было ясно, что он уже никуда не уедет из города. В Бреде его ждали отставка и старость. Было уже слишком поздно искать другую судьбу и начинать новую жизнь, более близкую к тому, что он всегда считал счастьем. На протяжении многих лет он тщетно пытался перебраться из этой глуши, где он безнадежно застрял, в Мадрид или в какой-нибудь другой большой и блистательный город.

Но тогда он был еще молод. Сейчас он тоже был вполне еще молод, но смотря для чего. Почему все самое лучшее всегда приходит слишком поздно? - думал он. Он вспомнил, как ненавидел любые препятствия и ограничения, которые на протяжении десяти лет ставил Де Молинос, пока директорствовал, со злостным упрямством, мешая ему накапливать необходимые баллы и заслуги, как будто с первой минуты, когда он пришёл в школу, уже видел в нем опасность и потенциального врага.

Теперь они, разумеется, уже и были врагами, и ни доя кого не было тайной , что в своих усилиях сместить Де Молиноса с директорского поста, он меньше всего руководствовался денежным вопросом или жаждой власти, сколько стремлением взять реванш и неустанно зревшей против него злобой. Потому что, если бы не козни Де Молиноса, он мог бы переквалифицироваться на другую специальность. Преподавателей английского языка и так уже развелось слишком много, мест не было, а конкуренция была более чем серьёзной.

Но у него было достаточно знаний, чтобы, без особых усилий преподавать музыку. Тогда бы он смог уехать туда, куда захочет. Он дважды просил ввести в школьную программу занятия музыкой, и оба раза Де Молинос, пользуясь своим положением директора, предлагал ему своих знакомых - тупых неумех, которые не понимали разницы между клапаном и предохранителем, не умели играть на музыкальных инструментах и, возможно, понятия бы не имели, кто такой Моцарт, если бы не посмотрели фильм "Амадеус".

Тогда почему старик осмелился выказать такое удивление и презрение, когда они остались вдвоём в кабинете, и он заявил, что намерен принять участие в выборах? Он помнит глумливую мину старика, заставившую его принять окончательное решение, хотя до этого он еще мог передумать? Старик до самого конца был настолько уверен в своем положении, что даже не не принял всерьез, что он может бросить ему вызов.

Но всего хуже было то, что эта ненависть к подобным ничтожным мелочам, заливала его такой горькой желчью, доя которой не было более серьезных причин, вроде жажды справедливости. Если причиной такой ярости были расхождения во взглядах на работу, то это, безусловно, лишь беспощадно обнажало мелочность побуждений, управлявших его жизнью.

Он рывком поднялся, отгоняя образ Риты, вокруг которой всегда блуждали его мысли, не в силах остановить их, прежде, чем они доберутся до Риты и запятнают ее. Опершись пальцами стол, он принялся выгибать их, пока не почувствовал боль в запястьях. Тогда он несколько раз сжал и разжал кулаки, прежде, чем снова взять в руки кларнет.

Он снова поплевал на ладонь, и на этот раз в слюне уже не было крови, словно желчь его мыслей прижгла рану на языке. Он взял другой, более мягкий корпус и приладил к нему мундштук. Поставив, ноты, на пюпитр и раскрыв их на первой странице, он выпрямился на стуле без подлокотников, поставив его посреди звуконепроницаемой комнаты, готовый работать до тех пор, пока не добьется успеха.

Поначалу ноты извлекались лениво, с трудом. Он чувствовал, что ему не хватает воздуха , чтобы удержать давление на крещендо, словно диафрагму ему, сдавила широкая лента, не давая грудной клетке раздуваться, набирая кислород. Он все замедлял темп, пока, мало-помалу, не остался доволен.

Лишь тогда он вернулся к началу, к простым первобытным нотам: до-ля-фа, ля соль фа, - когда уже каждый палец нажимал свою клавишу, а его ноздри раздувались, жадно вдыхая воздух, чувствуя первые волны благодати, растекавшейся до самых кончиков пальцев.
И тут он услышал, как приоткрылась дверь, и жена заглянула в комнату.

- Что ты хочешь на ужин? - спросила она.

Он вынул мундштук изо рта. Он разозлился, но сдержал гнев, как делал все последние годы, с тех самых пор, когда понял, что девушка его мечты окончательно исчезла. Девушка, которая бросалась к нему на шею, когда он возвращался из поездок, и целовала его в губы; девушка, которая покупала для него импортные диски и ноты; девушка, с которой много лет назад смешивал слезы блаженства и счастья на обнаженной коже.
И вот теперь, как-то незаметно, сама не понимая, как это могло случиться, эта девушка превратилась в тетку, которая спит, повернувшись к нему спиной, и к которой он сам катастрофически терял интерес после того, как она сначала остригла волосы, потом располнела, а несколько месяцев назад у нее еще и седина полезла.

- Мне все равно. У меня нет аппетита.

Она снова повернулась к нему спиной, не закрывая, двери, одетая в элегантный оранжевый пеньюар, не скрывавший оплывающей спины, складок на шее, оплывших плеч, потерявших прежнюю геометрическую чёткость, которая так ему нравилась; она стояла, наклонив голову вперед, словно ткань пеньюара натирала ей шею.

Еще в прошлом году они окончательно охладели друг к другу. Они почти не разговаривали на важные темы, потому что боялись услышать неприятный намек и увидеть отражение собственных страданий; они почти не рассказывали друг другу о своих занятиях и мечтах, о своих приходах и уходах, о ежедневных планах, потому что у них и не было общих планов.

Даже в постели она поворачивалась к нему спиной, и он уже давно не придвигался к левой стороне кровати, которую она занимала.
Возможно, если бы у них были дети...
Но, когда перед ним наконец замаячила столь желанная возможность, было уже слишком поздно. Когда Рита сообщила ему о своей беременности, он не мог в это поверить.

Он вспомнил бесконечные походы по клиникам пятнадцать лет назад: сначала - полные надежд, а затем все более и более мрачные; консультации у гинекологов, которые осматривали их, задавали вопросы, которые они никому бы не позволили задавать, заставляли их раздеваться , брали на анализ кровь и сперму. Он вспомнил, какое чувствовал унижение, когда его ощупывали чужие руки, словно подопытного кролика - и все потому, что после нескольких лет блаженства и счастья она так и не забеременела.

После утомительной череды проб и анализов, покпзаний и графиков, врачи пришли к однозначному выводу: крайне маловероятно, что у них будут дети, хотя со временем, учитывая развитие научных технологий... Вы еще молоды, - повторяли им все врачи, - очень молоды, и возможно, ваш гормональный уровень со временем значительно изменится. Любое изменение метаболизма, любой каприз желез внутренней секреции, которые, в силу неведомых причин, которых медицине пока не дано понять, вдруг начнут работать в полную силу, способны изменить ситуацию.

- Главное, не зацикливаться на этом, - убеждали их. - Продолжайте жить, наслаждайтесь молодостью и счастьем и ждите, пока тело само все сделает. Если через три-четыре года ничего не изменится, можно будет попробовать химиотерапию. В Италии и Соединенных Штатах она уже дала потрясающие результаты для совершенно безнадежных, казалось бы, пар...

После первых консультаций они вышли удрученные и растерянные. Едва выйдя на улицу, они принялись целоваться с безнадежной страстью, не в силах понять, почему два красивых тела, созданных для наслаждения, не могут создать новую жизнь.
Так они ждали долгие годы и, вопреки опасениям, что их взаимное бесплодие перейдет в одержимость, со временем они об этом забыли: по крайней мере, пнрестали об этом говорить.

Тогда они еще любили друг друга, жили хорошо, лишь несколько дней за долгие годы не занимались любовью и всегда старались чем-то друг друга порадовать. Но теперь...
Как могло случиться, что мужчина и женщина, которые пятнадцать лет назад так любили и восхищались друг другом, докатились до такой молчаливой враждебности? Ведь им казалось, что любовь будет длиться вечно, и даже ребенок им не так нужен?

Когда и как он оказался в ловушке? Что могло случиться, чтобы мужчина и женщина, которые пятнадцать лет назад лишь посмеялись бы над всеми этими внешними угрозами и дурными предзнаменованиями, пророчившими им безрадостное
будущее, когда они станут избегать друг друга, и свет погаснет в их глазах, и они станут поворачиваться друг к другу спиной, чтобы только не видеть свою дражайшую половину?
Потому что его связь с Ритой не была ни причиной, ни даже оправданием, а лишь неизбежным следствием усталости, распространившейся по всему телу, как дым от костра или боль от пощечины... Конечно, было уже слишком поздно, и, когда он ей сказал, что не любит детей, она ответила так, что ее слова до сих пор звенели у него в ушах:
"Тогда какого черта ты пошёл в учителя?"

Он спрятал в чемодан разобранный кларнет и вышел на кухню. Жена мыла сердцевины латука, а он достал из холодильника сельдерей и лук-порей. От пепельницы,
стоявшей рядом с раковиной, где дымились окурки, шел черный дым, который щипал глаза, заставляя ее щуриться и придавая ее лицу суровое выражение.

В последние годы она еще больше растолстела; пожалуй, нарастила слишком много мяса, гораздо больше, чем простительно для женщины сорока лет, которой небольшой избыток веса порой даже добавляет привлекательности. Ее огромные груди уже давно не возбуждали в нем аппетита, как в первые годы. Теперь они казались двумя висячими авоськами, вызывающими лишь отвращение.

С каждым годом она становилась все более вялой, с каждым годом ее все больше одолевали всевозможные болезни, оперетточные хвори, она горстями поглощала таблетки, хотя у нее был организм того типа, что, получая облегчение от лекарств, намного сильнее страдает от их побочных эффектов, так что таким людям не суждено дождаться полного выздоровления.

Зато Рита, о которой о не мог запретить себе думать, даже в сорок лет будет очень красивой женщиной. Она никогда не будет выглядеть на свой возраст.
Почему он так и не решился уйти от этой кошёлки? Ни сейчас, погруженный в собственную апатию, ни раньше, в переходный период их жизни, в те годы, когда ее стала одолевать бешеная ревность, и когда он впервые понял, что все закончится неизбежной изменой той, что с такой силой стремилась подавить его волю, что он чувствовал себя собственной тенью.

- Можешь садиться за стол. Я уже закончила, - указала она на овощи.

Он накрыл себе стол в гостиной, радуясь, что не придётся обедать вместе с ней. В последнее время они общались только так: мимолетными замечаниями о домашних делах, о покупках, о распределении бюджета; неохотно рассказанным анекдотом, сплетнями о знакомых и мелких происшествиях на работе. Очень скоро настанет время, - думал он, - когда они больше не смогут выносить друг друга и притворяться, будто их как-то связывают эти пустые разговоры и мелкие бытовые дела: перемыть сердцевины латука, пришить пуговицу, изредка выбраться вдвоем на какой-нибудь посредственный провинциальный концерт.

С минуту он смотрел на красные и зеленые полоски на скатерти, недоумевая, как могло случиться, что он превратился в пародию на того мужчину, каким был когда-то; когда-то он был чистым и честным, а теперь стал двуличным и чуточку грязным, ходячим набором эффектных фраз, благодаря которым ему удавалось несколько месяцев обманывать девушку.

Внимание! Этот перевод, возможно, ещё не готов.
Его статус: перевод редактируется

Переведено на Нотабеноиде
http://notabenoid.org/book/85390/547738

Переводчики: passiflora, Yngigerd

Настройки

Готово:

100.00% КП = 1.0