Готовый перевод First Love / Первая любовь: Первая любовь

Внимание! Этот перевод, возможно, ещё не готов, так как модераторы установили для него статус «перевод редактируется»

Первая любовь

Глава из неопубликованного романа
Андреа Дворкин

Если бы у меня было желание вдохнуть любовь в сущее,
то я не пожалела бы сил, чтобы отпереть
закрытое в человеческой памяти кладбище болей
Робин Морган «Кредо»

Э.,

Мне тяжело писать тебе. Можно было бы спросить, почему я поступаю таким образом, если я никогда не собиралась посылать тебе это письмо, думая в какой-то мере о его публикации, в некотором смысле — о сюжете для новой книги, и думая - как думали об этом поэты - о будущем, которое становится все труднее представить. Мне кажется, это единственный способ, которым я могу избыть страсть из моего языка, моей памяти, моего желания, единственный способ не сгореть в том, что я чувствую. Ты появляешься в волнах моей памяти, особенно когда я сплю, и я просыпаюсь в поту, дрожащая, не зная, где я, и не помня о годах, разделяющих нас.

Я так часто хотела написать: дорогой Э., теперь я — такая-то, выгляжу так-то (тебе бы не понравился мой вид), делаю то-то, чувствую себя так-то... перечисления, подробности... тепло или холодно было в день, когда то-то случилось, а затем моя жизнь изменилась так-то и так-то — но я не могу, я не могла этого никогда, и я не могу сейчас. В том, как я пишу это письмо, не предназначенное к отправлению, возможно, я смогу найти знаки, которые скажут тебе, кем я стала.

Дорогой Э., я любила тебя. Теперь эта любовь стала памятью, иногда возвращающейся ко мне, иногда — погребенной, забытой, как будто мертвой. Я вижу твое лицо, да, я знаю, каким оно было, я помню тебя, как я помню солнце, - всегда, словно клеймо выжженного в моем мозгу; так или иначе ты стал частью меня, впутанной в меня на все дни моей оставшейся жизни. Я рассталась с тобой, когда ты был жизнью для меня, когда быть физически отделенной от тебя было невероятной, пожирающей болью, как если бы часть тела была разъединена со мной, ампутированная. Расставание с тобой было самым тяжелым и, возможно, самым храбрым делом, которое я когда-либо сделала.

Дорогой Э., я хочу некоторым образом описать тот порыв к становлению, который побудил меня придти к тебе и побудил меня уйти от тебя, который гнал меня от человека к человеку, от места к месту, от спальни к спальне, от улицы к улице, и который так или иначе удовлетворяется, находит убедительность и истинное выражение, когда я говорю: я хочу писать, или: я хочу быть писательницей, или: я — писательница. Я хочу сказать тебе, чтобы именно этот порыв к становлению есть то, почему я рассталась с тобой, и почему я никогда не вернулась, как обещала.

Мне было 19, когда я познакомилась с тобой. Я хотела стать писательницей. Я не хотела сходить с ума, страдать, умирать. Мне было 19. Я не боялась ничего, или, как мне иногда казалось, я боялась в равной степени всего, так что ничто не было особенным ужасом для меня, и никакая деятельность из тех, которые меня интересовали, не выглядела для меня слишком опасной. Я хотела сделать всё, что я могла вообразить себя делающей, всё, о чём я когда-либо читала, всё, что делал когда-либо какой-либо поэт или герой. Я любила Рембо. Я любила Платона и — в его описании — Сократа. Я любила Сапфо. Я любила Достоевского, и сладостную Шелли, и Гомера. Я любила холодного Валери, и горячего Д.Г.Лоуренса, и измученного Кафку, и яростного, нежного Гинзберга.

У меня не было вопросов в тех словах, которые вертелись у меня в голове. Вместо них у меня были эти волнующие порывы, то поднимающиеся, то успокаивающиеся. У меня была жажда знать, говорить и делать всё, что можно было делать. Я абсолютно полагалась на свою собственную волю к жизни.

Чего я не хотела делать, так это говорить так: вот, я такого-то роста, ходила в такую и такую школу, а затем в таком-то году делала то и то, потом познакомилась так и так, а следующий был такой и такой, потом была такая ситуация, а затем такая, комната была красной-синей размера три на четыре, затем, когда мне было столько лет, я пошла туда и делала это, а потом это и потом, естественно, это.

Вместо этого я хотела писать книги, которые были бы льдом и пламенем, которые были бы как ветер, проносящийся над землёй. Я хотела писать книги, которые, раз прочитав, никогда нельзя было бы забыть, книги, которых бы лелеяли так, как лелеем мы самый изысканный свет, увиденный нами. Я считала не стоящим что-либо меньшее, чем та совершенная книга, которую я могла себе представить. Та книга, которая жила в моем воображении, была мала, но совершенна, и я хотела, чтобы она жила в человеческих сердцах вечно. Даже в самые мрачные времена, которые могли бы быть у человечества, она бы жила. И даже в жизни единственного человека, который бы носил ее в своем сердце и которого она бы вела по жизни, она бы жила. Я хотела написать книгу, которую читал бы — пусть даже какой-то один читатель — всегда. Всегда, покуда человечество существует, какой-то человек знал бы об этой книге и считал бы ее прекрасной, чистой истиной, и потому она была бы растущей, подобно любому дереву, и вечной, подобно любой песчинке. Она бы была и, раз появившись, она никогда бы не переставала быть.

Среди моих тайных стремлений было еще одно, не противостоящее этому, но иное, не такое же по своему содержанию, но столь же сильное. Это был новый общественный строй, в котором люди могли бы жить по-новому. Это был новый образ жизни, который я могла, на окраинах моего сознания и в глубине моего бытия, представить и почувствовать. Люди там были бы свободны, жили бы скромной жизнью и, хотя их жизни не были бы совершенно свободны от боли, но они были бы свободны от определенных видов боли. Их жизни не были бы затронуты ни тюрьмами, ни убийствами, ни голодом, ни бомбами. Я представляла мир, который мог бы быть лишен возведенного в институт убийства и систематической жестокости.

Я представляла, что я могла бы написать книгу, которая бы сделала такой мир возможным.

Так моя идея о книге, которую я бы написала, приняла новое направление. Теперь она относилась не столько к кому-то, кто, каким бы мрачным ни было время, всегда читал бы ее где-нибудь, сколько с настоящим и здешним, с изменением, преобразованием, революцией. У меня была мысль сделать свою книгу — одну из многих — своим вкладом в определенный момент истории и, изменив этим ее ход и направление. Я думала: представь себе книгу, которая могла бы остановить нацистов, представь себе жизнь, достаточно твёрдую и честную, чтобы дать человеку силу написать такую книгу. Я начинала воспринимать писательство как могучий способ изменить условия человеческого существования, а не только как прекрасную возможность оплакивать их или как красочный, волнующий способ их описывать.

Я хотела творить Искусство, которое (к такому определению я пришла) было чем-то безупречным, нечеловеческим по своему методу, творимым безумцами, нечеловеческим в своей конечной форме, отстранённым от жизни, не имеющим изъянов, совершенным, кристально чистым, похожим на памятник, болью, ставшей прекрасной, потом, ставшим холодным и застывшим во времени, страданием, ставшим благородным и застывшим во времени.

Но в то же время я хотела написать книгу, которую можно было бы чувствовать и обонять, которая была бы полностью человеческой, где острые края оставались бы острыми, как в любой жизни, реалистичную, с заключением, которое вело бы к новому началу, не отделимую от моей жизни или жизни множества людей, которые жили одновременно со мной. Я хотела написать книгу, которая значила бы что-то для людей, не для мёртвых людей прошлого и будущего, но для живых людей, что-то, что не только поддерживало бы их, но меняло бы, не только обогащало бы мир в смысле украшения, но превращало бы, переопределяло, переделывало бы его.

Когда я познакомилась с тобой, мне было 19. Я еще не знала многих вещей, да и могла бы их знать? Я хотела творить Искусство, я горела страстью к жизни, и я хотела действовать в этом мире так, чтобы он изменился, и я знала, что эти желания подпитывали друг друга, но не знала, как. Я не знала, что они могут быть одним, что для меня они должны быть одним, ибо они должны жить все в одном теле как одно - или же не жить вообще.

Учителя, которые у меня были, не знали или не говорили правду. Они не задумывались над тем, как художники живут в этом мире. Должно быть, они полагали жизнь художников искусственной и нестоящей, даже если они находили их работы сделанными из чистейшего мрамора. Они никогда не говорили об искусстве так, чтобы оно приобретало какое-то отношение к жизни. Они считали, что тексты нужны были для того, чтобы их анализировать или заучивать — от одного к другому. Они считали, что искусство лучше жизни, лучше художников, которые его создают, и живёт своей собственной жизнью. Они не имели представления о процессе, как кто-то создаёт что-то из неоформленных порывов воображения, как кто-то кричит, или плачет, или бушует в образах, в языке, в идеях. Поэтому они учили, что идеи неизменны, законченны, священны или отречённы, истинны или ложны, их нужно изучать, но не творить, выучивать, но не переживать. По-видимому, они не знали, что вся литература человечества — это диалог сквозь толщу времени, в котором каждый голос обращается ко всем эпохам человеческой жизни.

И я не понимала очень многого. Я не понимала, например, что люди действительно умирают. Я не понимала, что смерть необратима. Я не понимала печаль тех, кто вспоминают об умершем. Я не понимала, что ужасы истории, эти вошедшие в учебник случаи геноцида, изнасилований и резни, будут происходить во время моей жизни с людьми, которых я знала. И поэтому я не понимала, что земля реальна, и что всё происходящее на ней происходит с реальными людьми, во всём похожими на меня. Я не понимала, что, когда я стану старше, моя жизнь будет продолжаться со мной. Я, напротив, думала, что каждое событие в моей жизни отдельно от других, каждый человек принадлежит только этому мгновению. Я не знала, что людей, которых я знаю, я буду знать всегда, тем или иным образом, на всю оставшуюся жизнь. Я не знала, что человек никогда не перестаёт знать что-либо, что время продолжает течь безжалостно, хоть и без какой-либо мстительности, и уносит с собой каждого из нас. Я не понимала тогда, что человек всегда пишет для жизни, что нет иного способа творить будущее или исправлять прошлое. И ещё я не знала, что каждая человеческая жизнь драгоценна, коротка, мучительна и полна боли и борьбы за существование, горя и потерь.

Я люблю книги так, как я люблю природу. Я могу представить сейчас, что в какой-то день не будет природы, по крайней мере она будет не такой, какой мы видели её вместе с тобой на Крите, без загадочного океана, без ясного неба, без застывших и безлюдных гор. Я могу представить сейчас, что придёт время — и, возможно, довольно скоро после нас, - когда никто не будет любить книги, что не будет людей, которым они будут нужны таким же образом, как они нужны нам сейчас — как нужна пища, воздух, солнечный свет и тепло. Возможно, книги и природа, какой мы ее знаем, одновременно исчезнут из человеческого бытия, и, я думаю, это не будет случайным совпадением. Здесь нет раскола между телом и сознанием.

Я никогда не думала о тебе, не вспоминая океан. Он стал для меня символом той поры в моей жизни, символом глубины и смятения чувств, символом того, как моя жизнь вырвалась из моей оболочки вовне себя, в неизведанную, первобытную область. Океан не выражает чего-то причудливого, дешёвого, романтического или потворствующего своим страстям. Он выражает подлинные тайны — не те, которые фабрикуются для обмана; он выражает световые годы, лежащие между галактиками, и связь человека со всем на земле. Он выражает связь человека с огромностью бытия, с тайной этой вселенной — со звёздами, луной, солнцем, чёрными дырами, кольцами вокруг Сатурна. Он ведёт человека к осознанию того, что эта вселенная есть гобелен, ужасный в своём великолепии. Он заставляет трепетать в благоговейном ужасе.

Он всегда был в моей памяти, этот океан, непреодолимый и чудовищный, глубокий, темный, зелёно-чёрный, столь незнакомый и потому требующий уважения, молчания и покорности. Он безграничен и глубок, никакое человеческое чувство времени не может охватить его, он грохочет звуками пещер, он наполнен гротескными формами, светящимися соцветиями, тенями, которые не поддаются воображению. Вся жизнь в нём угрожающая, непреодолимая, изысканной формы, без чего-либо умиротворяющего.

Я люблю книги тоже таким же образом. Они — это человеческий океан, жизнь прежде и сквозь и вовне себя, следы на песке в огромной пустыне, дуновения ветра, тропинки, иногда затемнённые, сокрытые, спрятанные, волны человеческого опыта, в которых ты плывёшь, которые поддерживают тебя, против которых ты борешься всей силой жизни, иногда заливаясь ими, борясь за каждый глоток воздуха, когда вес этой воды неумолимо устремляется на тебя, а иногда плавно, без усилий, спокойно, когда ты в самой точке между небом и землёй. Они — это человеческий океан нашего времени, в котором люди на протяжении времени ищут, чтобы знать, спрашивать, чувствовать, выжить, выжить за пределами ужасной, или бессодержательной, или невидной, или тягостной, или обыденной жизни, за пределами этого смертного тела, которое болеет и страдает, сосуда муки и отчаяния. Они — это смысл жизни в той мере, в какой мы можем выразить его. Они — это человеческий океан, в котором всё, что люди когда-то испытывали, о чём думали, что чувствовали, чему удивлялись, над чем страдали, что знали, понимали, что представляли и чему придерживались — сообщения, посылаемые во время от одного смертного человека, который задавал вопросы, предлагал ответы, описывал, чувствовал, нуждался, жаждал, терпел, противился, - к другому, отличному и в то же время — такому же.

Книга соотносится одновременно с вечностью и с бренной плотью отдельного человека. Она - поток, который, каким бы он ни был, соединяет нас одну с другой в человеческом времени, но вместе с тем она — продукт определенного момента в жизни какого-то человека. Она существует так же, как океан, и, подобно ему, воспринимается каждым человеком такой, каким она ее видит — независимо от того, какой она была раньше и какой она станет потом. Обдумай это: каждая книга есть то, чем она является для конкретного человека, которому нужно жить в своём, особенном настоящем, - мучением, радостью, тревогой, временем, методом, надеждой. Каждый человек задаёт вопрос своего времени и места. Жизнь каждой личности наследует и наполняет смыслом каждое написанное слово. Находясь где-нибудь, в древней Греции или в Манхеттене 1974 года, ты надеешься, что слова придут и сделают ощущения в теле терпимыми, насытят нужду, помогут выдержать день или ночь, что сможешь придать образ хаосу чувств, потребностей и неосознанных побуждений. Мир обретает форму для того, кто пишет, когда он пишет. Мир становится познаваемым, его значение открывается и подтверждается. Борясь с настоящим, со смертью, с болью, с любовью, артикулируя настоящее, представляя его, какое оно есть и каким оно могло бы быть, задавая все вопросы, но вместе с тем принимая время как оно есть и придавая ему образ, содержание, вес, ты открываешь его тем, кто делит этот мир с тобой.

Я читала Кафку, его письмо к отцу, его дневники, его письма к его подруге Фелиции. Читая, я раскрывала личность за этими памятниками сознания, раскрывала измученного мужчину, который носил в себе эту личность. Я раскрывала хрупкое, ранимое, терроризированное существо за этими памятниками опустошенного и опустошающего мужского сознания. Это свойство гения: он может получить тело чахоточного, запуганного, ничтожного немецкого еврея и может затем запихнуть мир в новый облик, столь проникновенный, столь узнаваемый, своей проницательностью столь глубоко укоренённый в природе вещей, как они есть, столь впутанный во внутренность и душу жизни, какой мы ее испытываем, что говоришь: я не знаю, где кончается эта сказка и начинается жизнь. Я не знаю больше различия между этой сказкой и жизнью. Я не знаю, в какой момент я стала частью этой сказки, и забыла, что она напечатана на бумажном листе. Я не знаю, как эти слова были когда-то поставлены вместе таким образом или как сформировались эти образы, но я знаю, что то, что написано, воплощает в себе мир настолько проникновенно, насколько мужчина способен воплотить его в словах.

Для меня настоящей тайной является то, что сделало его писателем, как он стал им, что в его жизни предопределило это, как было это вообще возможно. Он был писателем, насколько я могу выразить это — так же, как рыба является рыбой. Не какой-то своей частью — немножко здесь, немножко там, иногда выбирая это, иногда делая то, не рядом с какими-то другими способами существования, как, к примеру, мы можем иногда ходить, иногда сидеть, а иногда бежать. Он был писателем, как рыба является рыбой, всегда, всё время, не зная ничего, кроме этого, не имея каких-либо иных возможностей. Представь, что это возможно — быть писателем подобно этому. (В примечании к книге я читаю: «Кафку пережили три сестры. Все три, включая любимицу Кафки, Оттлу, и большинство их родных были убиты нацистами»)

Первой книгой из прочитанных мной, которая приходит мне на память, была «Скванто и индейцы». Пилигримы, аскетическая религиозная группа, приплыла в Америку из Англии, где их преследовали за религиозные убеждения. Плавание продолжалось долго и было тяжёлым, многие умерли, еще больше были тяжело больны. Жизнь на новой земле не была легче плавания. Зимы были морозными и тяжкими, почва была бесплодна, и ничто из того, что они сажали, не росло. Они ужасно страдали, мучаясь и умирая от голода. В это время индеец по имени Скванто подружился с ними. Он показал им, как сеять зерно и как кормиться с земли, помог им посеять хлеб. Они собрали хороший урожай; американцы отмечают это сегодня как День Благодарения. Потом же они перебили Скванто и его племя.

На одной стороне - доброта, милосердие хрупкого, одинокого человеческого существа, которое в деле жизни, в простом акте простого дарения - писания, обучения, сеяния - сделать гораздо больше, чем вытерпеть, которое может преобразить жизнь, сделать ее возможной и значимой. И затем, на другой стороне — всегда злобная резня, безумная, невозможная, безжалостная резня.

Скванто, Кафка, нацисты, те первые английские колонисты, танки, входящие в Афины, мои друзья, каждый из которых — хрупкое человеческое существо, сгоняемые как скот, загоняемые в тюрьмы, там мучимые, их тела, уничтоженные там, террор, насилия, убийства, опустошения в грандиозном масштабе, всегда в грандиозном масштабе, бешенство честолюбия, сотни, и тысячи, и миллионы жертв, танков, винтовочных прикладов, автоматов, обысков, конфискаций, арестов, террора, смерти. Я всегда спрашиваю, неужели это никогда не кончится. Я всегда клянусь, что мы положим этому конец.

Я вспоминаю одно письмо, которое ты написал мне, когда [чёрные] полковники захватили власть. Ты говорил, что твоя жизнь была горькой, что земля обратилась в яд. Ты говорил мне: что ты знаешь обо всём этом? И действительно — что я знала? Я не знала тогда большую часть того, о чем должна была бы узнать, - бестолковая, со смутным рассудком, глупая, вечно борящаяся с снисходительностью к себе, в которой я была рождена. Я не знала тогда, что я не буду избавлена от всего этого. Я не знала тогда, что никто из нас не будет избавлен от всего этого. В конце концов, положительно нет способа описать белое американское невежество (и не только среди среднего класса — это черта общеамериканская, невежество, распространённое среди всех классов общества). Кто поверит, что это невежество столь же реально, как то, что деревни горят, а люди умирают? И положительно нет способа обсуждать белую американскую наивность, можно сказать только, что некоторые из нас утратили её. Можно сказать только, что годами позже я поняла, что я женщина, и так поняла большую часть остального.

Я оказалась на Крите. Мне было 19. Я должна была бежать из Америки. Я была в незнакомой обстановке, раненая и дезориентированная.

Я провела четыре дня в тюрьме, да, только четыре дня в нью-йоркском женском арестном доме — тюрьме жёсткой, грязной, архаичной. Меня арестовали за демонстрацию у представительства Объединённых Наций в Соединённых Штатах. Адлай Стивенсон, в то время бывший совестью либеральной Америки, шёл мимо нас к зданию представительства, когда полиция тащила нас оттуда. В тюрьме я была подвергнута грубому интимному осмотру двумя докторами-мужчинами. В результате у меня 15 дней после этого было интимное кровотечение, я была испугана и боялась пойти к врачу, боялась врачей, боялась сказать родителям, боялась просить кого-либо о помощи. В то время я жила с двумя мужчинами, и у них было то, что с тех пор я научилась распознавать как типичную мужскую реакцию на Кровь, Идущую Там, - своего рода истерическое одеревенение каждой мышцы, каменное безразличие, напряжённая отстранённость души и тела. Но тогда я думала, что они, два конкретных человека, просто испугались меня, одну конкретную женщину, у которой шла, шла и шла кровь. В то время у меня был ещё один любовник, чёрный мужчина постарше по имени Артур. Мне он очень сильно нравился, и вот, он спросил меня по телефону: где ты была? И я ответила, что в арестном доме и перечислила то, что они делали со мной, и он сказал: белая девочка, да, это то, что они делают. Я почувствовала его пренебрежение ко мне, и к тому же узнала о его реальной жизни больше, чем я могла перенести, и поэтому никогда не встречалась с ним больше. Где бы я ни пыталась заговорить о том, что со мной случилось, я сталкивалась с таким же пренебрежением, или молчанием, или безразличием — но, конечно же, я всегда обращалась к мужчинам. Когда в конце концов, шокированная и взбешенная, в ярости и замешательстве я обратилась к двум женщинам (которых я едва знала), они поняли, что это было. Но тогда, в те годы, я не обращалась к женщинам часто и не понимала, что мужчины могут не осмелиться знать.

Я чувствовала себя одинокой, взбешенной, разъяренной, поруганной, оскорблённой и поэтому испуганной. Я не знала, как вместить в себя или понять то, что я видела происходящим в тюрьме с другими женщинами. Не было языка, на котором можно было бы описать это.

Есть мотивы в твоей жизни, мотивы, которые перекликаются друг с другом. Один из этих мотивов, важная часть того, что я есть, нацистская резня, отозвался тогда. То, что случилось со мной, кровь, мой страх, жестокость, вызвало в памяти нацистских врачей, которые пытали плоть от моей плоти и кровь от моей крови, и тётю, которая выжила, чтобы рассказать мне эту отрыжку страха и памяти. Когда врачи в той тюрьме глумились надо мной, то насилие нацистов над моей тётей всплыло в моей памяти; и в ночных кошмарах, которые у меня были после, оно всплывало снова и снова. Это было тем, что оно был, - насилием двух конкретных мужчин над одной конкретной женщиной, но вместе с тем оно вызывало в памяти ту близкую историю моей живой родственницы и потому имело отзвук вдали от себя — звук, эхо 6 миллионов тел.

Я не знала тогда о 9 миллионах ведьм, сожжённых заживо, или о миллиардах женщин, истекающих кровью и отверженных по всей этой планете. Я чувствовала её — женскую ярость — но я не могла назвать её или закричать о ней и потому мучилась, одинокая и запутавшаяся, в невозможности дать этому имя, поскольку сама способность речи — и, таким образом, знания, - была отнята у меня. Я не знала тогда, что мы, женщины, - это сестринство, соединённое кровью и трудом этой земли, что каждая из нас не может говорить, испытывая непередаваемое словами, но лишённая способности давать этому имя, и таким образом говорить, и таким образом знать. Я знала тогда только о нескольких сотнях женщин в той конкретной тюрьме, каждая из которых не могла говорить, каждая их которых испытывала непередаваемое словами, но была лишена способности дать этому имя, и таким образом говорить, и таким образом знать. Это происходит с нами - я помню, как эта фраза снова и снова всплывала у меня в голове в те дни в тюрьме, - это происходит с нами.

Еврейка и женщина, я была связана с мёртвыми и имела обязательство перед живыми. В любом месте на земле, днём и ночью, в каждый час и каждую минуту, ты остаёшься женщиной и еврейкой. В любом месте на этой земле тебе отзываются шесть миллионов тел, мучимых и убиваемых газом, девять миллионов тел, мучимых и сжигаемых на костре.

Все годы, когда я участвовала в левой политике — в Греции, Голландии, Англии и Америке — ты был единственным мужчиной, кто рассказывал мне такую историю: «Я был членом Юных Коммунистов, подпольной группировки в Греции после Гражданской войны. У нас была женщина — товарищ, и мы ходили с ней на акции и спали с ней, а потом у неё возникли политические расхождения с остальными, и те, кто были ее любовниками, отказывались говорить с ней и общаться, она была подвергнута остракизму и проклята; и я оставил их, потому что решил: если таковы те, кто делает революцию, и если это то, как они поступают, я не хочу жить в том мире, который они могут построить.

Я не понимала эту историю, пока с тех пор не прошло много лет. Когда я познакомилась с тобой, я была преданным идее леваком. Я видела многих женщин, которых использовали, а потом бросали, использовали и бросали и меня саму; и всё же я не могла понять значение того, что я видела, и моего собственного опыта, я не понимала значения этого ещё несколько лет. История, которую ты рассказал мне, оставалась со мной, несколько смущая меня, поскольку я не вполне понимала того, что ты сделал и почему ты сделал это. Тем не менее, ты понравился мне этим.

От тебя и от своей домовладелицы, той старой и дряхлой женщины, я узнала, что нацисты пришли на Крит, поскольку (насколько их действия объяснялись разумом) им нужна была небольшая посадочная полоса на острове. В ходе оккупации они устраивали резню, уничтожая целые деревни — иногда они убивали всех мужчин и мальчиков и оставляли женщин и девочек (когда они наконец оставляли их, изнасиловав) оплакивать их, голодать и влачить свою жизнь искалеченными, как если бы каждый муж или сын, убитый тут, был конечностью, которую отрезали, а ее, женщину, оставили с кровоточащим обрубком.

не заблуждалась относительно того, где я нахожусь и что тут случилось. Каждый день здесь был эхом, почти шипевшим в воздухе, той нацистской резни. Каждый день эта резня отзывалась в старых женщинах — одетые в черное, они всё ещё плакали, вспоминая, и их лица, старше, чем сама земля, были отягощены годами потерь и убийства. А еще раньше критян убивали турки — 400 лет оккупации и тирании. А критяне убивали евреев, каждый год на протяжении столетия мстя им на Пасху за смерть другого еврея, Иисуса. И, конечно же, женщин — кому бы они ни принадлежали, захватчикам или захваченным, живым или мёртвым. Женщин убивали, женщин насиловали, женщин оставляли оплакивать мёртвых. Это была человеческая семья, связанная сетью убийства и боли, и каждая из этой семьи носила знак убийства на себе.

Жизнь на Крите дала мне новую чувствительность, невыносимую и острую. Я чувствовала, как отзываются, все до одного, эти мёртвые, и переживала жизни этих живых, все до одной, в своём теле, и я начала понимать, кем я была, - самостью, соединённой с прошлым, которое когда-то было настоящим, способом, которые не был меланхолией или романтикой. В Америке каждый человек свеж, подобно льну, из которого делают верёвку. На Крите это верёвка, бывшая в употреблении, пропитанная кровью и вобравшая в себя запах всего, что когда-то её касалось.

Так мы с тобой, каждый из нас столь по-разному, были погружены в Крит. Ты любил эту землю, эти горы и то, что было на них, это море и то, что оно приносило и уносило. Американцы большей частью не знают того, что означает это. Земля направляла тебя, ты знал её историю и был тесно связан с ней. Я была американкой и еврейкой, женщиной, ничего не знавшей ни о земле, ни о том, что на ней было: я росла сперва в городе, среди цемента и телефонных столбов, потом же — в пригороде, среди домов, похожих на коробки, маленьких газонов и изредка встречающихся деревьев. Но твоя земля и ее народ вошли в меня, и в себе я начала раскрывать память, чувство и опыт всех людей, частью которых я стала. На этом пути мы соприкоснулись друг с другом, и на этом пути мы были сестрой и братом.

Но теперь пойдёт более тяжелая часть, о том, как мы были любовниками. Какой я была тогда, я едва помню её, эту женщину. Она не живёт во мне уже очень давно.

Я была в Греции (в Афинах, Пирее, на Крите). Мне было 19. Я первый раз видела горы, свет, этот ясный греческий свет, океан, который от самого берега светился яркими полосами разного цвета. У меня было много любовников, все из них — мужчины.

Я была личностью, всегда раздвигавшей ноги, с грудью, всегда тёплой и приглашающей, личностью, получавшим огромное удовольствие от страсти — с нежностью, без нежности, с грубостью, с насилием, со всем чем угодно, что мог предложить ей какой-то мужчина.

Я была личностью, всегда раздвигавшей ноги, которая жила от одной минуты страсти до другой, от одного мужчины до другого. Я была личностью, которая не знала, что зло реально в этом мире, и не знала того, до чего люди доходят в нём, - жестокости, мести, ярости. Я не имела представления о том уроне, который люди могут выдерживать, и о том, как этот урон побуждает их причинять зло другим.

Я была личность, в которой было очень много женщины, которая усвоила определённые способы жизни и чувств — способы, данные ей в книгах и кинофильмах, всей силой средства массовой информации и культуры — и в реальных запросах реальных мужчин.

Я была личностью, которая была прежде всего женщиной — доступной, обожающей мужские тела, полной желания, превыше всего нуждающейся в том, чтобы её трахнули, чтобы в неё проникали, любящей этот момент больше, чем всякий другой.

Я была личностью, которая была прежде всего женщиной, которая любила мужчин, которая любила, когда её трахали, которая восхищалась членом, у которой для всякого полового сношения — нежного, насильственного, жестокого — было одно и то же имя: «занятие любовью».

Я думала, как я сейчас могу это выразить, что жизнь — это то, что о ней говорят Миллер, Майлер и Лоуренс. Я верила им. Я думала, что они блестяще, творчески описывают действительность. Я думала, что мир такой, каким они его описывают, и что чтобы быть героем, нужно быть таким, какими были герои у них. Я хотела писать о героях, выходя за рамки общепринятых условностей. Я думала, что становлюсь такой же, как они, если делаю то, чем они восхищались и что они поддерживали. Я не знала, не чувствовала и не понимала, что делалось со мной теми, кто был таким, как они. Я не ощущала саму себя и своё тело как своё собственное.

Я не чувствовала, что делалось со мной, пока, много лет спустя, не прочитала «Политику пола» Кейт Миллет. Тогда что-то во мне сдвинулось с места, как будто переключилось, и изменилось навсегда. Неожиданно я обнаружила внутри себя что-то, почувствовала то, что я чувствовала какой-то частью себя уже давно, но не могла ни назвать, ни определить этому место. Я начала чувствовать, что делают со мной, переживать это, осознавать и находить этому адекватное название. Я начала понимать, что в мифах, которыми я жила, нет ничего прекрасного, романтического, благородного, что смысл этих мифов был в том, чтобы лишить меня целостности моего тела, искалечить меня в плане творчества, отнять от себя самой. Я стала меняться настолько глубоко, что в этом мире больше не стало места для меня — я больше не была женщиной, в том смысле, в каком была ей раньше. Я ощущала это изменение как агонию. Я начала чувствовать гнев, ярость, горечь, отчаяние и бешенство, неотступное бешенство, ибо поняла, что они, те писатели и подобные им, взяли жестокость и изнасилование и назвали это для меня «жизнью», «сексом», «любовью», «свободой», и я ненавидела их за это, и я ненавижу их за это и сейчас.

Была одна определённая часть в «Политике пола», с которой началась эта перемена во мне, один небольшой момент в огромной книге. Миллет описывала изображение Генри Миллером полового акта словами, которые я ни разу не слышала прежде. Она говорила, как бы просто это сейчас ни звучало, «посмотрите на это — вот то, что он делает, и вот то, как он это называет». И тогда я узрела это и жестокость этого такой, каким оно было, какими бы словами весь мир ни называл это. У кого был этот опыт, те знают силу революции, заключённую в языке, и важность имён, и насилие, которое лежит в отнятии возможности говорить у того, кто испытывает непроговаримое.

Э., смотри, вот то, что так сложно описать тому, кто не испытал этого: если ты женщина, твоё тело колонизуют, твою плоть отбирают у тебя, другие именуют её и владеют ею, испытывая свой опыт и оценивая своей ценностью. И когда женщина обретает цельность, возвращается к себе самой, нельзя про неё сказать, что она требует назад своё, как требуют свою землю, свою плоть, личность, полноту, потому что она лишена сущности и оболочки давно, за много поколений и столетий до нас. Об алжирцах ты можешь сказать, что французы колонизовали Алжир, и составить представление о свободном Алжире, поскольку у тебя есть память о том, что французы не всегда владели Алжиром. Но у алжирских женщин нет памяти о времени, когда ими не владели алжирские мужчины. У алжирской женщины, как и у любой женщины, всякая память о свободе отчуждена от неё. Столь древне и беспросветно наше рабство, и в каждом дюйме прошлого, который мы знаем, есть оно. Поэтому мы не можем требовать назад — никакая память о свободе не воодушевляет нас. Мы должны придумывать — придумывать заново, творить и придавать образ своей свободы вопреки воле этого мира. Вместе с этим мы должны телом и душой строить общество, которое будет питать и поддерживать нас. Ибо верно написали три Марии Португальские: «нет хлеба для нас за столом мужчины» - и не будет, если мы сами не приготовим и не подадим его. А хлебом, конечно, владеют мужчины, как и столом, и женщинами, прислуживающими за ним, и кроватями, на которых ночью нам приходится спать.

Я говорю сейчас о том, что моё тело было колонизовано, принадлежало другим - империалистам, которые отняли у него его богатейшие ресурсы, овладев им, взяв, завоевав, если говорить словами, которые использовали те писатели-мужчины, описывая исступление полового чувства. И я говорю о том, что я была рабыней, искаженным человеческим существом, служанкой, чья сущность и оболочка принадлежали тому, кто завоевал её. Я была рабыней, которая принимала то, как захватчики именовали то, что она испытывала, и называла это — их дикую жестокость, их господство и грабительство «любовью», «экстазом», «свободой». Это была женщина, которую ты знал.

Я содрогаюсь при мысли о том, что ты любил в ней это и только это. Несмотря на страх, горечь и цинизм, мне хочется поверить, что ты был лучше этого, как и я была в какой-то, еще не ожившей, части себя; и тогда я думаю, спустя 10 долгих лет, что этот мужчина мог бы знать меня сейчас, мог бы любить меня, а я — знать и любить его. В той части себя, которую я не уважаю и не полагаюсь на неё, я верю, но это вера, сопряженная со страхом, с неверием в то, что в тебе может жить кто-то, кто не осквернён угнетением женщин. Иногда я осмеливаюсь представлять (или, может быть, вспоминать?), что мы прикоснулись друг к другу в этих сокрытых частях нас.

Я прибыла в Афины на своей 19-ый день рождения. Я была совсем одинокой. В Афинах были беспорядки, Папандреу Старший был отправлен в отставку королём Константином, люди протестовали, возмущаясь. Я познакомилась с офицером греческой армии, мы пили с ним узо и, стоя на вершине горы, смотрели на толпы людей на улицах, а затем мы пошли в какую-то дешёвую гостиницу, и он меня трахнул. Было жутко, когда, взглянув на него после этого, я узрела его и сказала: «Ты действительно ненавидишь женщин, которых знаешь.» Я увидела, как напряглись мышцы его руки, как встрепенулось его тело в порыве ударить, увидела его тщеславие сумасшедшего, но тогда я решила, что это, в общем, не важно. Я никогда не знала того, что на свете есть мужчины, ненавидящие женщин, но уже в тот момент я поняла, что только что меня трахнул один из них. Это был подарок мне на 19-ый день рождения. Я никогда не забыла ни этого мужчину, ни этот момент.

Мне казалось, что у меня только две возможности в жизни. Первая — стать домохозяйкой, какой была моя мать, - стеснённой, уставшей, раздражённой. Поскольку все мы были отстранены от своих матерей, я знала только узкую часть её жизни, но не знала её глубин. Мать была отделена от меня, словно заточенная в монастыре, сокрытая от моих глаз непреодолимым слоем культурной лжи. Мать была отделена от меня. Мы были настроены друг против друга — каждая мать против каждой дочери, как Клитемнестра против Электры. Я не хотела стать ей. Я хотела стать Миллером, Майлером, Рембо — моим Рембо, героем, для которого не было в мире ничего закрытого, - зачинателем, изобретателем, творцом. Мне не сказали правду: фаллическим зачинателем, фаллическим изобретателем, фаллическим творцом. Таков был ложный, порочный выбор.

Их было много, и с каждым я была. Один за другим, снова и снова.

Третий месяц я была на Крите, когда впервые увидела тебя. Это был прекрасный, замечательный момент. Я пила вермут в кафе на открытом воздухе. Было пасмурно, моросил дождь. Ты показался в дверях, оглянулся и снова скрылся внутри. Ты был красив, так невообразимо красив, что, казалось, излучаешь свет, и такими же были твои глаза, огромные, глубокие и тёмные. Я не помню, о чём мы начали разговаривать и когда первый раз занялись любовью, но что точно было, так это что, когда я увидела тебя, мир замер в молчании, и всё во мне раскрылось и потянулось к тебе. Позже я поняла, что ты был слишком красив, что твоя физическая красота наложила отпечаток на твою жизнь, став между тобой и ею, и что она создавала практически непреодолимую дистанцию между тобой и другими, даже если привлекала их к тебе.

Я была счастлива. Я любила тебя. Я полностью отдавалась любви к тебе; казалось, я дышала тобой вместо воздуха. Иногда я ощущала такой покой, что, думала, он поднимет меня с земли. Чувства, которые я испытывала, были направлены на тебя, через тебя и благодаря тебе. А потом ты настолько стал частью меня, что я не знала, где кончаешься ты и начинаюсь я. Однако иногда я отступала и любовалась твоей физической красотой. Иногда мне казалось, что моя жизнь обретёт своё исполнение, если я всегда буду в состоянии глядеть на тебя.

Что чувствовал ты, я не знаю. Я никогда не задавалась этим вопросом и не думала об этом. То, что было, не допускало каких-либо иных возможностей и не имело выражения ни в словах, ни в языке. Я помню, что настало время, когда мы больше не занимались любовью весь день и всю ночь, но только два раза в сутки — один раз ночью и один раз утром, и спросила женщину, с которой была знакома, как она думает, не разлюбил ли ты меня.

Я была в экстазе от тебя. К чему слова? Я любила тебя, я дышала тобой. Что это означает? Что означает то, что два человека, мужчина и женщина, соединяются друг с другом и почти год проводят каждый день друг с другом, соединившись в любовном экстазе, рождаются и умирают один в другом, вместе поднимаются и падают, упиваются друг другом до крика, дышат в другом и через другого, черпают питание и поддержку во взаимном прикосновении, будучи единым так же, как едино солнце, когда близость этих двух людей соединяет в себе каждое чувство, звук и молчание, какие только есть в мире?

И тогда, когда все кончалось, перед тем, как я ушла, когда мы начали драться, начали эти молчаливые, чудовищные драки, страсть которых была столь же большой, как и любовь, которой мы были, - что это было тогда? Что означает то, что два человека, мужчина и женщина, которые нуждаются один в другом, чтобы жить, как нуждаются в воде, пище, воздухе, которые не имеют общего для них языка, но говорят на пиджине, составленном из обрывков греческого, английского и французского, но тем не менее знают друг друга совершенно, понимают каждую фразу и каждую речь, составленную одновременно из трёх языков, - что означает то, что эти два человека начинают терзать и рвать на части внутренности друг друга — жестами, отдельными словами, символами, знаками? Что означает то, что эти два человека, мужчина и женщина, начинают драку, страшную драку, которая будет продолжаться, в молчании и ярости, всю ночь (но он ее не оставит, не уйдет из ее дома), драку, начинающуюся с того, что она пытается его убить, буквально вырвать из него жизнь своими голыми руками за то, что он осмелился коснуться ее (а без этого прикосновения она бы умерла) — и их боль настолько велика, настолько физически непереносима, что у каждого из них по-прежнему остается только другой, потому что только у них во всём этом мире есть эта боль и эта печаль? Что это?

Клянусь, я не знаю ответа — даже сейчас, когда столько лет прошло. Когда я оставила тебя, я думала, что боль убьёт меня — буквально, физически. Я ощущала боль необычайно остро, по всему моему телу, в каждой его части, и всё время, пока я её ощущала (это было больше года), она не давала мне спать — поскольку мой сон был заполнен ею, и ничто кругом меня не было столь же реальным, как эта боль во мне, и сейчас, десять лет спустя, я всё ещё просыпаюсь иногда ото сна, который заставляет меня чувствовать её снова.

Мне всегда хотелось понять, почему я оставила тебя. Мне хотелось понять, что во мне было сильнее, чем моя любовь к тебе — какое побуждение, не имеющее названия, присущее мне, но не ощущаемое мною как часть меня, подвигло меня на решение оставить тебя, сделать приготовления, необходимые для этого, пойти к лодке, сесть в неё и оставаться там даже тогда, когда ты звал меня с берега.

Я помню, что ты ненавидел то, что я была писательницей. Это устраивало тебя, пока это означало только, что я буду дома весь день, и ничего сверх этого. Но когда небольшое собрание моей поэзии было частным образом напечатано некоторыми моими друзьями, в тот день, когда я держала эту книгу в своих руках, ты меня ненавидел. Ты ревновал меня так, как ты никогда бы не ревновал другую любовницу. (Я помню, что однажды ночью я проснулась и увидела тебя роящимся в моих бумагах, неистово ищущим, без возможности прочитать что-либо по-английски — ищущим что? - ищущим, я полагаю, ту силу, которая не дышала тобой и благодаря тебе.)

Я не знаю точно, когда или почему твой гнев принял отчётливые сексуальные формы. Ты начал трахать меня в задницу — жестоко, зверско. У меня начались кровотечения прямой кишки. Я говорила тебе об этом, я умоляла тебя. Ты не слышал, когда я кричала от боли и шептала, упрашивая тебя остановиться. Ты говорил, что женщина, которая любит мужчину, терпит боль. Я была женщина, которая любит мужчину, и я соглашалась, кричала, вскрикивала и соглашалась. Если бы я отказалась, я думала, я бы тебя утратила, и никакая боль не была бы горше этой — или даже представления об этой боли. Но даже тогда я спрашивала себя, как он может получать такое удовольствие, когда мне так больно. Ты получал тем больше удовольствия, чем больнее становилось мне.

Однажды ты перестал разговаривать со мной (я сопротивлялась каким-то образом?) Когда наконец (это было через день или через два?) ты подошёл ко мне, я ждала объяснений. Вместо этого ты дотронулся до меня, желая меня трахнуть, как если бы не было нужды ни в каком объяснении, как будто я была вещью, которую можно взять несмотря ни на что. Будь я достаточно сильной, я бы тогда убила тебя голыми руками. Когда я попыталась это сделать, ты был слаб от удивления, и я сильно повредила тебе шею. Я была рада (я и сейчас рада). Мы дрались всю долгую ночь, несколько раз схватываясь в жутком молчании, отчаянные от безнадёжности. В эту ночь ты сказал мне, что мы поженимся. Это было уже к утру, после того как ты изнасиловал меня подобно тому, как это делают мужчины, закореневшие в ненависти — злобно и безжалостно, и ты сказал мне: нам осталось только жениться, это ведь то, что делают в таких случаях люди, мы сейчас уже чувствуем себя так, как будто мы женаты. Усталыми до смерти и как никогда привязанными друг к другу; несчастными и измученными, без свободы и надежды. А пока ты насиловал меня, двигаясь надо мной своим телом, а я лежала неподвижная, застывшая в сопротивлении и глядя на тебя широко открытыми глазами, в которых было сопротивление, ты сказал мне: сейчас я трахну тебя так, как я трахаю шлюху, сейчас ты узнаешь разницу, как я любил тебя раньше и как я ненавижу тебя сейчас. Я — оцепеневшая, безжизненная, умирающая — ответила: нет, я не пойду за тебя, я не могу перенести это, это хуже всего. Ты ответил: мы не можем быть отдельно, увидишь, это не будет так плохо. Я помню, что затем ты лёг у меня между ног, и мы оба лежали на спине и не сошли с места до зари. Затем ты ушёл.

На следующий день я взяла свои бритвенные лезвия к подруге и сказала ей: «Держи их у себя, не хочу показаться глупой, но боюсь, в любую минуту у меня иссякнут силы переносить это, терпеть эту мучительную боль, выдержать еще одну секунду этого существования без него, и тогда я пожелаю умереть до того, как придёт следующая секунда, но я не хочу умереть, и мне нужна помощь, чтобы не умереть.» Она знала, что я говорила правду, и после этого мои друзья не оставляли меня одну ни на минуту. Я была погружена в отчаяние. У меня не было надежды. Само время было для меня страданием, и я узнала тогда, сколько секунд в сутках.

Я оставила Крит несколько недель спустя. Каким-то образом мы перетерпели их, пережили эту агонию. Каким-то образом она затронула только нас двоих, обойдя всех окружающих стороной. Каким-то образом мы вновь обрели нежность друг к другу, мы даже занимались любовью — с такой невыразимой грустью и мягкостью, что это, казалось, было чем-то новым для нас. Казалось, каждый из нас мог в любую минуту разлететься на тысячу осколков, словно не осталось ничего, что можно было бы сохранить, спрятать или исправить, словно та часть нас, которая ещё жила, была непрочной подобно пыли на ветру.

Было очень важным, я думаю, что наша последняя неделя вместе была проведена в воздержании. После той страшной ночи ты уехал в Афины и там подхватил гонорею у одного молодого мужчины, а я от тебя, поэтому ту последнюю неделю между нами не было близости. Мы поехали в Афины на грузовике твоего отца, нагруженном помидорами, чтобы привезти их на рынок. Всё время, пока мы ехали от одного рынка к другому, я, скрючившись над сидением автомобиля, ревела, крича, вопя и завывая; у меня непрерывно текли слёзы. Ты был очень мил и нежен, и в конце концов мы снова начали смеяться вместе, так что в день, когда я ушла, мы, возможно, были близки друг к другу так, как мы никогда не были прежде.

Если ты любила его, почему ты его оставила? Мои друзья часто задавали мне этот вопрос; было странно то, что я ушла, что женщина вообще может уйти от мужчины, которого она любит так, как я любила тебя. Я отвечала по-разному. Иногда я говорила, что причиной было то, что я заболела. Это была правда. У меня была гонорея, а моя прямая кишка была порвана. Мне сделали операцию на прямой кишке, и, когда я лежала в госпитале, разбитая болью, я получала от тебя письма, в которых ты был совершенно равнодушен к моему физическому состоянию. Ты не хотел об этом знать. Женщина, которая любит мужчину, принимает боль. Я приняла её, но не была в этом элегантной. Иногда я говорила, что я ушла, потому что мы начали драться. Это тоже было правдой, хотя, когда я уходила, я знала, что я смогу это выдержать, что ты не оставишь меня, что мы можем даже жениться, если я захочу.

Моё решение уйти не было рациональным. Оно было принято, в сущности, задолго до того, как случилось худшее. Поначалу оно было чувством, побуждением, которое, подобно лихорадке, зародилось в моём теле. Когда я ощутила его, я уже знала, что я уйду, что бы ни случилось. Сейчас я описала его тебе как порыв к становлению, живший в той части меня, которая не дышала тобой, в которой я была писательницей и которую даже моя идентичность как женщины не могла заставить замолчать совсем. Это была та часть меня, от которой ты приходил в бешенство даже несмотря на то, что был ею очарован, - часть, которой ты не мог подчинить себе соблазнением, анальным изнасилованием или каким-то другим видом господства. Это та часть, которую ты не мог завоевать или усыпить даже нежностью. Это та часть меня, в которой даже тогда было больше всего жизни и которую ни один мужчина — даже ты, который был для меня воздухом, которым я дышала, - не мог у меня отнять.

Если бы ты истинно любила его, ты бы никогда не ушла от него. Некоторые говорили это мне, но я говорю — нет, я любила тебя, и я ушла. У меня был порыв к становлению — к жизни, воображению и творению, и его нельзя было уместить в рамки того, что было между нами.

У меня было желание прийти обратно. Я думала, что приду обратно, рассчитывала на то, что приду обратно, и даже отправилась в обратный путь, и всё же я никогда не вернулась к тебе.

Через два года после того, как я ушла, я, как и обещала, собралась к тебе вернуться. Я прилетела в Амстердам и оттуда написала тебе, что возвращаюсь. Я получила от тебя ответ, в котором были слова: моя жизнь мучительна, ты не представляешь, что у нас происходит, американцы глупые, а ты одна из них, кругом танки и смерть, моих друзей сажают в тюрьму, подвергают пыткам и убивают, если ты можешь вытерпеть это — приезжай, я не могу обещать тебе что-либо. Ты писал, что в твоей жизни была только горечь — и твоё письмо, действительно, было одной горечью.

Денег у меня хватало только на билет в один конец, не больше. Мне хотелось, чтобы ты написал мне: приди, приди сейчас, ты нужна мне здесь, теперь, в это время отчаяния и бедствий я нуждаюсь в тебе.

Я не вернулась. Через несколько месяцев я вышла замуж.

Я была замужем три года. Все эти три года я мечтала о тебе. Я просыпалась в холодном поту, в одной отчаянной надежде услышать звуки твоего голоса. Я всё время не понимала, отчего я не возвратилась.

Я поняла это через год после того, как закончился этот брак, во время разговора с подругой. Оставляя в стороне ложные (придуманные мужчинами) ценности, которые до сих пор впутываются в моё суждение о себе — как-то, я предала тебя, бросила тебя, покинула тебя в беде, не имела право не возвращаться к тебе, учитывая твоё отчаянное положение — я обнаружила в том, что я не вернулась, размеры своего собственного малодушия. Я очень боялась, Э., боялась реальности того, что произошло/происходило с тобой. Настоящего оружия. Настоящей полиции. Настоящих пыток. Настоящей смерти. Я оставалась в Амстердаме, ведя там жизнь, полную «радикального» удовольствия — наркотики, трах, романтика радикальных идей без риска столкнуться с настоящим противником. И я поняла также, что я не смогла принять то письмо, которое ты написал мне - «у меня одна горечь» - передо мной не стояло никакого образа романтической любви, который мог бы подтолкнуть меня к тебе, к самопожертвованию и храбрости.

Я написала тебе тогда — после того, как мой брак закончился — сообщив, что я живу одна, пишу книгу и хотела бы в ноябре приехать повидать тебя, если ты всё еще хотел бы меня увидеть. Чудесным образом ты ответил на это письмо, написав, что хотел бы, обращаясь ко мне в тёплых тонах и приглашая приехать.

Но пока я работала над своей книгой, вырабатывая это новое понимание, я осознала, что я ничего не смогу изменить в Греции, и что мне нужно бороться в Америке. Я осознала, что должна вернуться сюда, в Америку, и выточить из своей книги орудие для революции. Я должна противостоять настоящим опасностям здесь — не отдавать себя на услужение романтике американских «радикалов»-мужчин, а противостоять ненависти к женщинам и мужской власти над женщинами, из которой, я уверена, происходит всякая другая незаконная власть. Здесь, зная язык, я могу принять на себя эту ответственность. В другом месте мне пришлось бы продолжать бегать, продолжать скрываться. Я осознала, что это предположение об ответственности должно стоять в центре всей моей жизни. Я осознала, что я не могу быть женщиной какого-то мужчины, даже тебя; что я сама должна действовать в этом мире напрямую, развивать и использовать всю силу, которая у меня есть, ради того, чтобы добиться своей мечты — мечты, которую никакой мужчина породить не мог. Я поняла, что я нашла свою истинную веру.

Я написала тебе новое письмо, говоря: Э., я возвращаюсь в Америку, когда я наконец приеду на Крит, встретишь ли ты меня? Ты не ответил. Я справилась у наших друзей-греков в Париже, не было ли каких-то новостей от тебя, но ничего не было.

С той поры утекло много времени. Я не думаю, что я когда-нибудь вернусь к тебе или ещё раз увижу тебя. Иногда я жалею об этом. Но в этой жизни передо мной стоит выбор, который я должна сделать один раз и потом продолжать его делать снова и снова, - буду ли я стремиться к свободе или же надену на себя цепи? Путешествие, в котором я сейчас, долго было запретным для женщин. Я хочу, чтобы настала свобода. Я хочу этой свободы больше, чем любой другой вещи, которая есть в жизни. Я больше не верю, что твоя свобода более важна, чем моя, что твоё удовольствие или боль более важны, чем мои. Я не верю больше, что пытки мужчины в тюрьме — это худшее, чем пытки женщины в спальне.

Я начала это письмо в желании; я заканчиваю в гневе. Я мечтаю о том, что любовь без тирании возможна.

А.

«Первая любовь» - глава из неопубликованного эпистолярного романа «Руины», впервые опубликованная в сборнике «Женщины, которые потеряли свои имена: избранные произведения американских евреек», редактор-составитель — Джулия Вольф Мазов (Сан-Франциско, издательство «Харпер энд Роу»). Строки из «Кредо» (1972) взяты из книги «Чудовище: поэмы Робин Морган» (Нью-Йорк: случайные домашние и старинные книги, 1972) и используются по разрешению.

Внимание! Этот перевод, возможно, ещё не готов.
Его статус: перевод редактируется

Переведено на Нотабеноиде
http://notabenoid.org/book/27735/93196

Переводчики: Invincible_Love

Настройки

Готово:

100.00% КП = 1.0